16 сентября 1921. Пятница
Последний раз я писала в Сфаяте. После этого я опять купалась в море, опять, конечно, хворала, так что пошла в пансион не 1-го, а 4-го, в воскресенье. Но, должно быть, я вышла еще слишком рано, потому что в тот же день у меня был обморок. Вечером все девочки, кроме Ольги, были наказаны за то, что разговаривали в дортуаре, и их отправили спать сейчас же после ужина. Мы с Ольгой были в саду. Нас караулила монашка красного класса (как я в ней разочаровалась) и все время заставляла нас бегать. Я чувствовала себя отвратительно: первый день, как встала, протащилась по жаре 6 километров, обморок… Ольга сказала ей, что «Irene больна». — «Если бы Irene была больна, то она осталась бы дома, а так как она пришла, то, значит, она здорова, а если она здорова, то должна бегать». Таков был ответ монашки. После этого мне все время нездоровилось, а в четверг я совсем слегла. Началось все с желудка. Так как в четверг был праздник, то был очень плотный обед: на первое был суп с лапшой, он был страшно горячий, а так как в приемные дни настроение бывает такое, чтобы все делать скорее, то мы подлили туда воды, получилась такая гадость, что вспоминать тошно. На второе была дыня, причем была прочитана целая лекция о том, что если дыня дается к десерту, то ее надо есть руками, а когда она на второе, то едят ее вилками. На третье была курица, я уже ее ела с трудом. Потом было картофельное пюре, но уже все ели через силу, а потом еще кусок пирога. Когда мы вышли из-за стола, то мне было что-то не по себе. На прием ко мне пришел Папа-Коля, я уже еле видела. Как раз в этот день были Наташины именины,[187] к ней пришла тетя с сыновьями Мостиком и двухлетним Володькой. Наташа угощала меня пирожным — это было уже слишком. Ее тетя скоро ушла, пришел Лялин папа, больше никого не было. Я совсем расквасилась, притом мне страшно хотелось пить. Папе-Коле тоже что-то нездоровилось, и он молчал. В другом углу сидел Лялин папа и тоже дремал. Никто ни слова. Такая веселая картина! Мне даже досадно стало: стоило для этого тащиться в такую даль, не мог будто и дома помолчать. В 4 часа он ушел, а я, спросясь у монашки, отправилась в дортуар и, как убитая, спала. Пятницу и субботу я почти все время лежала. Было ужасно то, что меня все время тошнило, а меня заставляли есть, а то, говорят, «вы совсем ослабеете». В то время когда мне было противно даже думать о еде, монашенка подносила мне к носу кружку с чаем и говорила: «Le faut boire, ce vous fait bien. Courage, courage, ma petite!»[188]
20 сентября 1921. Вторник
В воскресенье 11-го утром в класс входит начальница и говорит: «Здесь должен быть ремонт, и потому я вас отпускаю на 8 дней домой». В тот же день на прием ко мне пришли Мамочка с Папой-Колей, и мы поехали домой. Я не могла идти пешком, и меня привезли совсем больную. Думали, что у меня брюшной тиф. Но все обошлось благополучно, только у меня была желтуха. Потом мы получили из монастыря письмо, где говорилось, что нам надо возвращаться только 3-го октября.
22 сентября 1921. Четверг
В Корпусе происходит очень неприятная история. Она уже тянется давно и никак не может кончиться. Дело вот в чем: в цейхгаузе были какие-то грязные-прегрязные куски бязи, из которых было решено делать портянки, но предварительно их дали выстирать 2-ой роте. Лень кончать…
25 сентября 1921. Воскресенье
«Вот лето и прошло. Почувствовала ли ты его, Ирина?» Я здесь повторяю те же слова, какие писала в дневнике год тому назад. Лето прошло, но опять, как и в прошлом году, я не чувствовала его. Прошел целый год, год больших и сильных переживаний, время летит, время не ждет, а я его и не чувствую, не ловлю его, не пользуюсь им. Я сейчас просматривала мой второй дневник (самый любимый из всех моих тетрадей), и попалось мне то место, где вложен у меня сухой осенний листок и где писала о том, что этот листок будет мне вечно напоминать, «что жизнь только одна, что время не останавливается, что каждый день, каждое мгновение нужно жить, жить полной жизнью, а не ждать». Я согласна с этим. Надо жить, не теряя времени, да оно как-то само собой теряется. У меня сейчас есть одно большое желание, уйти из монастыря. Я уже об этом как-то писала, больше писать не хочу. Если же мне это не удастся (а мне бы только этого и надо), то значит, что уж такова моя судьба и надо покориться. Ведь ношу же я крестик «терпенья», даже выцарапала там: «Претерпевший до конца — спасется», значит, мне надо терпеть все, до самого конца. Если я не брошу монастырь, тогда я уже покорюсь навсегда, больше не будет ни одной жалобы, ни одного намёка… Тогда вся моя жизнь свернется в сторону, я вырасту, возмужаю сердцем, но останусь глупым, беспокойным ребенком. Там я отвыкну от людей, там я научусь молчать, научусь скрываться под маской. Значит так надо, и я буду терпеть. Как мне ни будет тяжело, я не пророню ни одного слова, ни одного звука. Значит, так надо.
Но пока я еще живу. Мне еще осталась неделя. Она моя. Но я знаю, что проведу ее так же глупо и бессмысленно. Я нездорова. Вот уже больше месяца, как я чувствую страшное недомогание, во всем слабость и усталость. Потому-то такая я вялая и скучная, такая равнодушная ко всему и инертная. Мамочка все думает, что я распускаюсь, никак она не хочет понять, что я больна. Я и сама не могу понять, что со мной. Постоянно голова болит, нервничаю, все реву. То вдруг электрический ток пробежит по телу, руки задрожат, все так и валится, ноги подкашиваются и сама не своя. А все думают, что если не лежу в постели и жару нет, то, значит, здорова, значит, надо быть живой и веселой. (Рассуждают, как монашка красного класса!) А как бы мне хотелось теперь… не надо бы эту мысль допускать, но мне бы очень хотелось теперь заболеть, заболеть серьезно, с жаром, с бредом, пролежать бы в свое удовольствие месяца полтора. Скверная мысль, соглашаюсь, но зато редкая правда.
Потом я теперь стала страшно на все раздражаться и нервничаю, по всякому поводу расстраиваюсь. Разве это было когда-нибудь, когда я была здорова? Много плакать стала, правда, так, чтобы никто не видел, но все-таки. Нет сил сдержать себя. Разве мне не тяжело смотреть, как Папа-Коля стирает!? Ему-то я ничего не скажу, а потом плачу. И знаю, что глупо, а все-таки плачу. Потом — предмет моих печальных размышлений, это — Врангель. Мне его невыносимо жаль, так болею за него. Везде, где только встречается его имя, где-нибудь в разговоре или в газетах, везде отзываются о нем с такой насмешкой, иронически, все стараются его уколоть, унизить, обвинить; небось, в Крыму все так лебезили перед ним, а теперь мало того, что оставили его одного, да ругают и судят, все еще стараются очернить его, оскорбить, унизить… Сколько иронии, сколько сарказма связано теперь с его именем. За что, за что же, Господи?! Вот и плачу я, целые дни плачу, как будто ему-то от этого легче.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});